Я уменьшаюсь там — меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я — сказать, что солнце светит.
О. Мандельштам. «Ода» (1937)
Современники Осипа Мандельштама, воссоздавая эпизод его появления в редакции акмеистического журнала «Аполлон» — он пришел вместе с матерью Флорой Осиповной Вербловской, — очень быстро ощутили одно препятствие, сбивавшее объектив, мешавшее, если угодно, точности «снимка». Юный поэт уже тогда был лишен «статичности», полон сумятицы, он пребывал в состоянии изменчивости, какого-то трудного боренья с самим собой. Этакий неусидчивый, ершистый, конфликтный «егоза»! К тому же Бог весть что о себе предполагающий…
Едва ли кто из первых портретистов Мандельштама — скажем, тот же редактор «Аполлона» С. К. Маковский, поэт М. А. Волошин — понимал, что сконфуженный, льнущий к матери юноша, избравший мучительный путь русского поэта, решает для себя множество труднейших вопросов. С чем, с каким багажом входить в русскую поэзию и православие, в эту завораживающую и опасную бездну? «Быть русским — мало им родиться», — скажет Игорь Северянин. А ведь смущенный юноша, готовый сполна разделить участь России, принять даже ее тяжелую железную кару, не имел и этого «мало»! Родился он в Варшаве, в семье торговца кожами, в юности учившегося в талмудической школе, одинаково плохо говорившего и по-немецки и по-польски, рос вне православия и долгое время, по существу, вне почвы русского языка…
Было над чем задуматься. Очень ли полноценна стартовая позиция да еще с явной, как отметит С. Рассадин, «разночинной неполноценностью, межеумочностью», «косноязычием рождения» для восхождения в качестве яркого русского поэта?
Собеседники из новой поэтической среды обитания сразу заметили устойчивые внешние черты в текучем, непрерывно менявшемся портрете, полном претензий и неуверенности, Мандельштама, сохранившиеся навсегда: вечное поднятье, вскидывание головы, выдвижение вперед подбородка, привычку закрывать глаза при чтении стихов, мешковатую одежду, неловкую, неэлегантную, будь то сюртук или пиджак. Из длинных рукавов пиджака нередко торчали только кончики пальцев. Поднятие головы было формой постоянного духовного пророческого самоутверждения, невольного преодоления внутренних тревог. Тут не до складок одежды, не до рукавов пиджака! На вещах всегда лежит отпечаток человека…
Таким смятенным запечатлел себя поэт — вовсе не считаясь с невольным самоумалением — в стихотворении «Автопортрет» (1914):
В поднятьи головы крылатый
Намек — но мешковат сюртук;
В закрытьи глаз, в покое рук —
Тайник движенья непочатый.
Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость, —
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть!
Не правда ли — неплохое введение в поэтическую биографию, во все изначально драматичное автобиографическое пространство поэта? Образуемое стихами и прозой, письмами и дневниками, даже жестами, поступками, запечатленными на экране памяти современников? Безусловно, прав мастер «литературных раскопок» биограф поэта О. А. Лекманов, сказавший, что «многие из мемуарных портретов поэта как бы вышиты по канве мандельштамовского стихотворения».
Поэт явно подтолкнул мемуаристов к определенному штампу, к представлению его в образе еврея Соломона из повести Чехова «Степь»: «Короткие брючки, куцый пиджак, карикатурный нос и вся его птичья, общипанная фигура». Для Н. Пунина, мужа А. Ахматовой в 20–30-е годы, он — «маленький еврей», для А. Блока «жидочек-артист», для Г. Иванова — «актерский ученик», «ангел», для И. Эренбурга — «щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, похожий на молоденького петушка».
И все же ориентация на стихотворный «Автопортрет», на внешнее сходство застенчивого поэта с заносчивым петушком, не сельским, конечно, а тем, что разрывает своим криком ночную тьму у античного Акрополя (это нравилось и самому Мандельштаму), не вполне правомерна. Вдова поэта Н. Я. Мандельштам в частной беседе рекомендовала совершенно иной символ, выдвигала как самые многозначительные строки 1932 года:
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык.
На наш взгляд, есть еще одно, самое автобиографичное, итоговое произведение поэта — «Мой щегол, я голову закину» (1936), — вновь говорящее и о «тайнике движенья тайном», и о необычайной цельности и единстве его жизни как сплошной импровизации судьбы. Оно, говоря по-народному, подтверждает мысль, что каков человек в колыбельку — таков он и в могилку. Причем этот главный автопортрет, последняя оглядка на самого себя, осматривание прожитого и предстоящего со стороны, извне, создан на исходе жизни:
Мой щегол, я голову закину —
Поглядим на мир вдвоем:
Зимний день, колючий, как мякина,
Так ли жестк в зрачке твоем?
Хвостик лодкой, перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит,
Сознаешь ли — до чего щегол ты,
До чего ты щегловит?
Что за воздух у него в надлобье —
Черн и красен, желт и бел!
В обе стороны он смотрит — в обе! —
Не посмотрит — улетел!
Именно такой, нарядный и наивный красавец, обречен «летать и петь»! Собственно он-то, а не грузный нелетающий петух у Акрополя и способен соединить полет и пение… И как ощутима ненавязчивая грусть, печаль сожаления и предчувствий во всем описании хрупкого красавца, грусть, сосредоточенная к тому же в одном слове — «щегловит»! Это, конечно, чисто мандельштамовский неологизм, восходящий к слову «щеголеват», то есть вызывающе изящен, чист со своим незамутненным оперением («перья черно-желты»). Воздух вокруг него «черн и красен, желт и бел». Этот денди среди птиц, по сути дела, хрупок для суровой зимы, для века-волкодава, колючего, как мякина с ее остьями. В одном из вариантов стихотворения мысль о родстве со щеглом выражена еще более отчетливо: «Словно щеголь, голову закину / И щегла увижу я…»