А ведь его благородие, вздумай он прокатиться еще раз, мог попасть в лапы и к Пугачеву. То-то он писал бы ему манифесты на латинском языке или указы по-немецки. Ведь Пугачев жаловал образованных людей. Он бы в жизни Палласа не повесил. В канцелярии Петра Федоровича сидел тоже немец, поручик Шваныч или Шванвич. И строчил: ничего… А потом отсиживался в баньке.
Светлая и объемистая книга Палласа отпечатана на удивительно сухой китайской бумаге. Страницы ее набраны широко и зернисто. Чтение этого натуралиста прекрасно влияет на расположение чувств, выпрямляет глаз и сообщает душе минеральное кварцевое спокойствие.
Физиология чтения еще никем не изучена. Между тем — эта область в корне отличается от библиографии, и надлежит ее относить к явлениям органической природы.
Книга в работе, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому на подрамник.
Она еще не продукт читательской энергии, но уже разлом биографии читателя; еще не находка, но уже добыча. Кусок струистого шпата…
Наша память, наш опыт с его провалами, тропы и метафоры наших чувственных ассоциаций достаются ей в обладание, бесконтрольное и хищное.
И до чего разнообразны ее военные уловки и хитрости ее хозяйничанья.
Демон чтения вырвался из глубин кулътуры-опустошителъницы. Древние его не знали. В процессе чтения они не искали иллюзию. Аристотель читал бесстрастно. Лучшие из античных писателей были географами. Кто не дерзал путешествовать — тот и не смел писать.
Новая литература предъявила к писателю высотное требование, /к сожалению, плохо соблюдаемое и многократно поруганное/ от которого у многих авторов закружилась голова: не смей описывать ничего, в чем так или иначе не отобразилось бы внутреннее состояние твоего духа.
/Итак авторский замысел вторгается в пережитое./
Мы читаем книгу, чтобы запомнить, но в том-то и беда, что прочесть книгу можно, только припоминая.
Будучи всецело охвачены деятельностью чтения, мы больше всего любуемся своими родовыми свойствами. Испытываем как бы восторг классификации своих возрастов.
/В темном вестибюле зоологического музея на Никитской улице валяется без призору челюсть кита, напоминающая огромную соху. Навещая ученых друзей на Никитской, я любуюсь на эту диковину./.
И если Ламарк, Бюффон и Линней окрасили мою зрелость, то я благодарю /никитского/ кита за то, что он пробудил во мне ребяческое изумление перед наукой.
Действительность носит сплошной характер.
Соответствующая ей проза, как бы ясно и подробно, как бы деловито и верно она ни составлялась, всегда образует прерывистый ряд.
Не только та проза действительно хороша, которая всей своей системой внедрена в сплошное, хотя его невозможно показать никакими силами и средствами.
Таким образом, прозаический рассказ не что иное, как прерывистый знак непрерывного.
Сплошное наполнение действительности всегда является единственной темой прозы. Но подражание этому сплошняку завело бы прозаическую деятельность в мертвый тупик, потому что /она имеет дело только с интервалами/ непрерывность и сплошность нуждаются все в новых и новых толчках-определителях. /Нам нужны приметы непрерывного и сплошного, отнюдь не сама воспроизводимая материя./.
Безынтервальная характеристика невозможна.
Окончательное дотошное описание материи упирается в световой эффект: так называемый эффект Тиндаля (косвенный показатель молекулы в ультрамикроскопе)… а там все сначала, описывай свет и т. д.
Идеальное описание свелось бы к одной-единственной пан-фразе, в которой сказалось бы все бытие.
/Но речь прозаика никогда не составляется, не складывается, как не подбирается…/
Для прозы важно содержание и место, а не содержание — форма.
Прозаическая форма: синтез.
Смысловые словарные частицы, разбегающиеся по местам.
Неокончательность этого места перебежки. Свобода расстановок. В прозе — всегда «Юрьев день».
Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно /как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая/. Выйти к Арарату на каркающую, крошащуюся и харкающую окраину. Упереться всеми…… фибрами моего существа в невозможность выбора, в отсутствие всякой свободы. Отказаться добровольно от светлой нелепицы воли и разума. /Если приму, как заслуженное и присносущее, звукоодетость, каменнокровность и твердокаменность, значит я не даром побывал в Армении./.
Если приму, как заслуженное, и тень от дуба и тень от гроба и твердокаменность членораздельной речи, — как я тогда почувствую современность?
/Что мне она? Пучок восклицаний и междометий! А я для нее живу…/.
Для этого-то я и обратился к изучению древнеармянского языка….
Усталости мы чувствовать не смели. Солнце печенегов и касогов стояло над нашими головами.
Книг с собой у меня была одна только «Italienische Reise» Гёте в кожаном дорожном переплете, гнущемся, как бедекер.
/Вместо кодака Гёте прихватил с собой в Италию краснощекого художника Книппа, который с фотографической точностью копировал по его указаниям примечательные ландшафты./
/Тамерланова завоевательная даль стирает всякие обычные понятия о близком и далеком. Горизонт дан в форме герундивума./ Едешь и чувствуешь у себя в кармане пригласительный билет к Тамерлану.