Одного из молодых поэтов, который пришел искать публикаций, жаловаться, что его не печатают, Мандельштам не только весьма невежливо выгнал из комнаты, но и напомнил, прокричав вслед с верхней площадки лестницы «А Иисуса Христа печатали?»
В письме к А. А. Ахматовой от 25 августа 1928 года (это день смерти Николая Гумилева) он скажет — с поразительной искренностью: «Хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется».
И он мужественно отстаивал свое молитвенное, священное собеседование с изгнанным из обихода Гумилевым. Когда в 1933 году на литературном вечере в Ленинградском Доме печати Мандельштаму сунули записку провокационного характера — кто из старших поэтов для него значим? — и у него не было возможности уклониться от ответа, то, побледнев, скомкав записку, он выкрикнул в тревожной тишине:
— Чего вы ждете от меня? Какого ответа? Я — друг моих друзей!.. Я — современник Ахматовой!
Лишь бы дух веял, где хочет… Даже в одной из последних, внешне очень прозаических просьб 1937 года — о работе, о деньгах, о материальной поддержке — безработный и безденежный Мандельштам тревожится только за вспышки сознания, за ясность духовную. «Пока что мое физическое „я“ оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем без него обойтись нельзя», — жалуется он Н. С. Тихонову на абсолютную нужду, на свои жалкие усилия по физическому выживанию (середина марта 1937 года). И в это же время он пишет строки, говорящие о том, какой птицей небесной он оставался:
Я скажу это начерно, шепотом —
Потому что еще не пора:
Достигается потом и опытом
Безотчетного неба игра…
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище —
Раздвижной и прижизненный дом.
Земная жизнь с ее «вопросами» — это чистилище, приготовление к отчету перед высшим Судией, к явлению в небесное хранилище душ…
Подобное мироощущение создавало и свою систему ориентаций. Русский гений — это святой. Это Христос.
…Возвращаясь к трудной эпистолярной беседе с Вяч. Ивановым 1909–1911 годовв (в ней затронуты и Ф. И. Тютчев, и строгий ямб — «узда настроения», оценен сборник Вяч. Иванова «По звездам» — книга эта для Мандельштама «слишком круглая, без углов»), важно увидеть глубоко личный подтекст даже мимолетных строк.
Почему Мандельштам, например, так боится ростков от «семян», запавших в его душу после чтения Вяч. Иванова?
Почему в письма к своему бывшему гимназическому учителю Владимиру Гиппиусу Мандельштам (из Парижа 19–27/IV 1908 года), начинающий поэт, говорит не столько о поэзии, сколько о своих исканиях в сфере религии? Он пишет и об увлечении марксистской догмой, и об очистительном огне норвежского драматурга Генриха Ибсена, и о притяжении ко всей религиозной культуре, добавив, правда: «Не знаю, христианская ли, но во всяком случае религиозная»…
Все автобиографическое пространство Мандельштама крайне драматично, полно мук и тревог, если его рассматривать в свете главного, духовно-нравственного решения: поэт восходит к русскому пониманию красоты как святости, таланта поэта как дара, полученного даром от Бога именно для жертвенного служения России и человечеству. Бурный внутренний рост в сторону образа поэта-пророка, восхождение к молитвам о России, к страдальческому пафосу в любви к жизни сопровождались уходом из иудаизма, из «хаоса иудейского», движением к христианству. И к обожествлению всех стихий русского языка. Такого апологета русского языка, видевшего в каждом русском слове крепость, античный Акрополь, не было, пожалуй, в XX веке.
Правда, до православия Мандельштам («испорченный, но исправленный») так и не дошел: 14 мая 1911 года он был крещен в методистской кирке в Выборге, то есть стал протестантом. Он выбрал, оставив иудаизм, как выражается С. С. Аверинцев, «стускленный, неяркий вариант христианства», который исключает патетику, который скудостью обрядов «щадит нервы слишком возбудимого, слишком впечатлительного человека».
Почему именно этот вариант? Потому ли, что «протестантизм… был в колер, в масть „матовому“ миру раннего Мандельштама»? Потому ли, что скудость протестантского обихода воспринималась им как «честность и праведность, исключающая патетику и недостоверные духовные притязания»?
Вопрос, видимо, сложнее.
Смысл этого решения, пусть и половинчатого, не приведшего поэта к Рублеву и Сергию Радонежскому, но глубоко соответствующего всему русскому художественно-религиозному Ренессансу начала XX века, тем не менее нельзя преуменьшать.
Оно как бы «раскололо», расщепило весь внутренний мир поэта. Все почти стихотворения Мандельштама о Москве — он, истинный петербуржец, приехал впервые в древнюю столицу, «стародавний колодец русскости» (И. Ильин) в январе 1916 года к М. И. Цветаевой — это явное изложение духовной биографии, «раскола» в душе, тревог от «въезда» в Россию:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
Что это за роковая рогожа, прикрытие казнимых? Почему вслед за рогожей вспоминается Углич, где играют дети в бабки (то есть тема гибели юного царевича Димитрия)? Москва не возникает, не экспонируется, а как бы жадно засасывает, поглощает, затягивает, вроде воронки или омута, своего гостя. Она вселяет даже… испуг, набрасывает на него то мантию самозванца, то одежду царевича Алексея («по улицам везут меня без шапки»), заставляет вспомнить идею Москвы — третьего Рима.