Шум времени - Страница 4


К оглавлению

4

Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече,
И никогда он Рима не любил.

Все дело в том, что Рим-то поэту как раз был крайне близок. Как и Франция, у которой и в 1937 году он будет просить:


…как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости.

Целый пласт мандельштамовской лирики 1916 года возник в движении к Москве, к иконе, этому «умозрению в красках» (Е. Трубецкой), к московским соборам, где, «как в нежных глиняных амфорах, играет русское вино», где «просвечивает скрытое горенье»… Но сила притяжения России и православия как бы уравновешивается силой притяжения, томления, обращенного к Элладе, к Риму: эту двойственность Мандельштам угадал и в Вяч. Иванове…

В Москву, в историческую Россию, в стихию русского языка в лице Мандельштама «въехал» с немыслимыми муками поэт-филолог, посещавший лекции на словесном факультете Сорбонны, учившийся в Гейдельберге, живший в Швейцарии, навсегда покоренный красотой Италии и творениями Данте, переживший увлечение «музыкой жизни» великих поэтов Франции Ш. Бодлера и П. Верлена. Это был завершенный «западник». Весь свой русский акмеизм Мандельштам будет определять как «тоску по мировой культуре»…

Уйти от своих «европейских» видений — гомеровской «Илиады», императорского Рима, французского театра, от эллинизма — он просто не сможет: это, и прежде всего Рим, останется частью его самого, островком свободы в 30-е годы. Но возникла (и пересеклась с тоской по мировой культуре) и тоска по России, по глубинным слоям ее православной культуры, по Батюшкову и Державину, Лермонтову, даже по «Слову о полку Игореве» («Как Слово о Полку струна моя туга»). Многие «непредсказуемые», на первый взгляд, поступки, решения поэта, обычно объясняемые как-то бегло, поверхностно, будут иметь «тайник движенья непочатый» в его русском, христианском отношении к миссии поэта, пророка, подвижника, святого.

Правда, эти две «тоски» — «тоска по мировой культуре» и тоска по сокровенной России, по русскому Слову — будут причудливо смешиваться, переплетаться, порождать уникальнейший художественный мир и неповторимое жертвенное самосознание Мандельштама, когда «у чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка».

Откуда могло прийти к нему высочайшее уважение к Сергею Есенину, о котором он, не стесняясь, заявлял и после «Злых заметок» Н. И. Бухарина, антиесенинского пасквиля 1927 года, этой очередной казни поэта? Мандельштам отыщет в есенинском наследии строку:

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая вечность. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (курсив мой. — В. Ч.).

Как родился совершенно не представимый в среде свирепых расстрельщиков 20-х годов и их комсомольских бардов из коммуно-чекистского салона Л. Ю. Брик импульсивный поступок хрупкого Мандельштама в вельможной квартире вождей Каменевых в годы террора? Он услышал, как подвыпивший чекист Я. Блюмкин, до этого в 1918 году убивший германского посла Мирбаха, спасенный и пригретый самим Троцким, расхвастался охапкой ордеров на арест (и расстрел), ордеров, уже подписанных Дзержинским, снабженных печатью:

«И Мандельштам, который перед машиной дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.

Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться — опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб» (Г. В. Иванов. «Петербургские зимы». 1928).

Во всех этих эпизодах импровизации судьбы, часто стихийных, непредумышленных, присутствует все тот же «тайник движенья непочатый»: усвоенное в юности представление о трагической миссии русского поэта, о том, что поэт — «волна, а океан Россия» (Я. Полонский).

В конце XX века возникла, правда, и иная смотровая позиция, нравственная площадка для диалогов с Россией: «ниоткуда с любовью». Так определил в названии книги эту позицию — для себя, конечно, не для всех! — Иосиф Бродский. Обращаться к России «ниоткуда с любовью» — не будем судить эту мучительную позицию Иосифа Бродского! — Мандельштам не мог, не умел. Ведь если ты вещаешь о чем-то «ниоткуда», то и послание твое… придет в «никуда», во всяком случае не в Россию. При таком «ниоткуда» не скажешь, как сказал Мандельштам в 1934 году после написания известной «Эпиграммы» («Мы живем, под собою не чуя страны»): «Я к смерти готов» (Из воспоминаний А. Ахматовой).

Центральное звено всей импровизации судьбы, приближения Мандельштама к идеальному образу поэта-подвижника и его крестного страдальческого пути, — конечно, поэтические исповеди 1917–1918 гг. Ни единой мысли о бегстве из России, о том, чтобы искать особой судьбы, отдельной от России — при полном понимании, что «темен жребий русского поэта»:


Кто знает, может быть, не хватит мне свечи.
И среди бела дня останусь я в ночи.
И, зернами дыша рассыпанного мака,
На голову мою надену митру мрака.
Как поздний патриарх в разрушенной Москве,
Неосвященный мир неся на голове,
4