Для Нади.
К тому же легкость вторглась и в мою жизнь, — как всегда, сухую и беспорядочную и представляющуюся мне щекочущим ожиданьем какой-то беспроигрышной лотереи, где я мог вынуть все что угодно, — кусочек земляничного мыла, сиденье в архиве в палатах первопечатника или вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать.
Хозяин моей временной квартиры, молодой белокурый юрисконсульт, врывался по вечерам к себе домой, схватывал с вешалки резиновое пальто и ночью улетал на «юнкерсе» то в Харьков, то в Ростов.
Его нераспечатанная корреспонденция валялась по неделям на неумытых подоконниках и столах.
Постель этого постоянно отсутствующего человека была покрыта украинским ковричком и подколота булавками.
Вернувшись, он лишь потряхивал белокурой головой и ничего не рассказывал о полете.
/Соседи мои по квартире были трудящиеся довольно сурового закала. Мужчины умывались в сетчатых майках под краном. Женщины туго накачивали примуса, и все они яростно контролировали друг друга в соблюдении правил коммунального общежития./ Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь…
Вряд ли эти люди были достойными носителями труда — энергии, которая спасает нашу страну… …Им не был чужд и культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим. /Мы напоминаем и тех и других/. Ежики, проборы, височки, капустные прически и бороды…
Табаки на дворике торчали как восклицательные знаки. Цветы стояли, прикуривая друг у друга по старинному знакомству. Между клумбами был неприкосновенный воздух, свято принадлежавший небольшому жакту. Дворик был проходной. Его любили почтальоны и мусорщики. И меня допекала его подноготная с конюшнями, сарайчиками и двумя престарелыми черствыми липами, давно состоявшими на коричневой пенсии. Их кроны давно отшумели.
Старость ударила в них казнящей молнией.
Приближался день отъезда. К. купил дьявольски дорогой чемодан, заказал плацкарту на Эривань через фисташковый Тифлис…
Я навсегда запомнил картину семейного пиршества у К.: дары московских гастрономов на сдвинутых столах, бледно-розовую, как испуганная невеста, семгу /кто-то из присутствующих сравнил ее жемчужный жир с жиром чайки/, зернистую икру, черную, как масло, употребляемое типографским чертом, если такой существует.
Разлука — младшая сестра смерти. Для того, кто уважает резоны судьбы, есть в проводах зловеще свадебное оживление. А тут еще примешался день рожденья… Я подошел к старухе К., тихой как моль, и сказал ей несколько лестных слов по поводу сына. Счастье и молодость собравшихся почти пугали ее… Все старались ее не беспокоить.
Коричневая плиточная московская ночь… Липы пахнут дешевыми духами.
Ситцевая роскошь полевых цветов смотрела из умывальных кувшинов. Сердце радовалось их демократической азбучной прелести….. Сколько раз за ними нагибались с веселыми восклицаниями, столько раз они отрабатывали в кувшине — колокольчиками, лапочками, львиной зевотой.
Цветы — великий народ и насквозь грамотный. /Волнующий/ их язык состоит из одних лишь собственных имен и наречий.
Шесть недель, назначенные мне для проживания в Сухуме, я рассматривал как преддверие и своего рода карантин — до вызова в Армению. Комендант по имени Сабуа, ловко скроенный абхазец с ногами танцора и румяным лицом оловянной куклы, отвел мне солнечную мансарду в «доме Орджоникидзе» /который стоит как гора на горе, вынесен как на подносе срезанной горы; так и плывет в море вместе с подносом/.
Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема: мне были видны, кроме моря, все кварталы Сухума, с балаганом цирка, казармами…..
Не потому ли с такой отчетливостью запоминаются места, где нас….
Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту.
Три недели я просидел за столом напротив Б[езыменского] /и так и не разгадал, о чем с ним можно разговаривать/.
Однажды, столкнувшись со мной на лестнице, он сообщил мне о смерти Маяковского. Человек устроен наподобие громоотвода. Для таких новостей мы заземляемся, а потому и способны их выдержать. И новость, скатившись на меня в образе Б., ушла куда-то вниз под ступеньки.
Б. изобрел интересный способ общаться с людьми при помощи сборной граммофонной пластинки, приноровленной к его настроению.
Наливая себе боржому в стакан, он мурлыкал из «Травиаты». То вдруг огреет из «Риголетто». То расхохочется шаляпинской «блохой»…
«Рост» — оборотень, а не реформатор. Кроме того, он фольклорный дурень, плачущий на свадьбе и смеющийся на похоронах — носить вам не переносить. Недаром мы наиболее бестактны в возрасте, когда у нас ломается голос.
Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу…
В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, как набирает власти /и чувственной горечи/ рот и /воздуха лобные пазухи, как изнашиваются аорты/ хозяйничает океанской солью кровь.
Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. /Ведь не Шаляпин и не Качалов даже!/ В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни.
Как и всегда бывает в дороге /в пути/, в центре внимания моего встал человек, приглянувшийся просто так — на здоровье…