Я говорю о собирателе абхазских народных песен М. Коваче. Еврей по происхождению и совсем не горец, не кавказец, он обстругал себя в талию, очинил, как карандаш, под головореза.
Глаза у него были очаровательно наглые, со злющинкой и какие-то крашеные, желтые…
От одного его приближения зазубренные столовые ножи превращались в охотничьи.
/Мир для него разделялся надвое: абхазцы и женщины. Все прочее — нестоящее и ерша. Ему приводили коротконогих крестьянских лошадей… Эка важность… Было бы седло. Смотрите: он уже прирос к коню, обнял его ляжками — и был таков…/.
Абхазские песни удивительно передают верховую езду. Вот копытится высота; лезет в гору и под гору, изворачивается и прямится бесконечная, как дорога, хоровая нота — камертонное бессловесное длинное а-а-а! И на этом ровном многокопытном звуке, усевшись на нем, как в седле, плывет себе запевала, выводя озорную или печально-воинственную мелодию…
Песни, изданные Ковачем, чрезвычайно просто аранжированы. Мне запомнилась одна: музыкальная мельница или дразнилка. /Она, как и все прочие, написана на случай./ Старик в Очемчирах замучил сход: говорил-говорил и кончить не мог.
Ее наиграл для меня на рояле /непривычными/ наглыми пальцами этнограф и горец — Ковач.
/В Сухуме меня пронзил древний обряд погребального плача. Шел я под вечер…./.
Совсем другое впечатление производил грузин Анатолий Какавадзе, директор тифлисского национального музея, гостивший на той же оцепленной розами, никем не заслуженной, блаженной даче. Губы его были заметаны шелковой ниткой, и после каждого сказанного слова он как бы накладывал на них шов.
Впрочем, никогда не растолковывайте человеку символику его физического облика. Этой бестактности не прощают даже лучшему другу.
С Какавадзе — он был крупнейшим радиоспецом у себя на родине — мы ходили в клуб субтропического хозяйства ловить /средиземную/ миланскую волну на шестиламповый приемник.
Он смахнул с аппарата какого-то забубенного любителя, из тех, что роются в домашнем белье эфира, вздел наушники с монашеским обручем и сразу — нащупал и подал нечто по своему вкусу.
/А вкус у него был горький, миндальный. Раз как-то он сказал: — Бетховен для меня слишком сладок, — и осекся…/.
Удивительна судьба наших современников, — судьба сынов и пасынков твоих, СССР.
Человека разрабатывают, как тему с вариациями, ловят его на длину волны.
Так, инженер Какавадзе сначала принял постриг электротехника, потом распутывал клубок неправды в РКИ, а ныне он заведует грузинской фреской с ее упаси меня Боже какими огромными малярийными глазищами.
Уже потом, значительно позже, я /познал и/ разгадал духовную формулу Какавадзе.
Казалось /где-то и когда-то/ из него выжали целую рощу лимонов. За ним волочилась сама желтуха и малярия. Свою собственную усталость он вычислял во сне. Он боролся с нею, — но выздоравливал /от нее как только его о чем-нибудь интересном спрашивали/. Его усталость была лишь скрытой формой энергии.
У него было сонное выражение математика, производящего на память, без доски, многочленный…
Веки с ячменным наростом…
В приемной Совнаркома я видел жалобщиков-крестьян. Старики-табаководы в черной домотканной шерсти похожи на французских крестьян-виноделов.
У Нестора Лакобы — главы правительства — движения человека, стреляющего из лука… Это он /привез медвежонка на автомобиле/ получил медвежонка в подарок от крестьянского оратора на митинге в Ткварчелах. Слуховая трубка глухого Лакобы воспринимается как символ власти.
/Он убивает кабанов и приносит великолепные…./.
Абхазцы приходят к марксизму /минуя христианство Смирны, минуя ислам/ не через Смирну и не облизав лезвие, а непосредственно от язычества. У них нет исторической перспективы, и Ленин для них первее Адама. Их всего горсточка — 200 000.
Слава хитрой языческой свежести и шелестящему охотничьему языку — слава!
Художник по своей природе — врач, исцелитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?
Такая определенность света, такая облизывающаяся дерзость раскраски бывает только на скачках /в которых ты заинтересован всей душою…../.
Каждый дворик, подергивавшийся светотенью, продавали из-под полы.
Посетители передвигаются мелкими церковными шажками.
/В углу на диване сидит москвичка с карими глазами в коротком платье цвета индиго и смотрит на Монэ/. Каждая комната имеет свой климат. /Они так отличаются, что глаз, переходя от Гогена к Сезанну, может простудиться. Еще чего доброго надует ему ячмень от живописных сквозняков./.
В комнате Клода Монэ /и Ренуара/ воздух речной. /Входишь в картину по скользким подводным ступенькам дачной купальни. Температура 16° по Реомюру… Не заглядывайся, а то вскочат на ладонях янтарные волдыри, как у изнеженного гребца, который ведет против течения лодку, полную смеха и муслина./.
Назад! Глаз требует ванны. Он разохотился. Он купальщик. Пусть еще раз порадуют его свежие краски Иль-де-Франс….
Венецианцы смеялись, когда Марко Поло рассказывал, что в Китае ходят бумажные деньги. На них купишь разве что во сне. Золото не прилипает к шелковистой бумаге.
Что-то шепелявила тень, но никто ее не слушал. Липки стояли с мелко нарубленной рублевой листвой.
…В основном — эта широкая и сытая улица барского труда давала все то же движение, — /катышечки-волны чуть-чутъ подсиненных холстов, обгоняемые ситцевыми тенями;/ ленивые фронтоны дрожали, как холст, и обтекали светом.